В марте я опубликовала в профессиональном канале разбор фильма «Плохая девочка» с Николь Кидман. Темой разбора была динамика границ — их нарушений, смещений и попыток восстановления. Размышления строились вокруг динамики к таким ситуациям.
Но отклик оказался неожиданным: если обсуждение границ звучало в в самом разборе, то в личных сообщениях стали всплывать совсем другие ассоциации.
Двое коллег почти одновременно написали о феномене, известном как «собачий кайф» — странной подростковой игре, которую помнят многие, но обсуждают крайне редко.

Сначала это казалось лишь частной реакцией. Но затем, уже вне контекста фильма, эта тема начала звучать всё чаще — и в профессиональных обсуждениях, и при чтении профильной литературы. Появилось ощущение, что за этим феноменом — куда больше, чем просто подростковая забава.
Что-то, что связано с телесностью, с выражением вытесненных импульсов, с коллективной регуляцией напряжения. Что-то, что требует внимательного взгляда — не с точки зрения нормы или патологии, а как форма бессознательной коммуникации, в которой телесное становится языком.

Так родился замысел этой статьи: вернуться к феномену «собачьего кайфа» — не как к воспоминанию, а как к ключу к пониманию определённых психических процессов. Что происходило в этих играх? Почему они были так привлекательны? Почему в них чаще участвовали девочки? И почему некоторые механизмы, однажды отыгранные в детстве, продолжают жить во взрослой жизни — хотя и в иных формах?

Это не инструкция, не интерпретация и не диагноз.
Это исследование — через наблюдение, сопоставление, профессиональный интерес и попытку дать голос тому, что обычно остаётся без языка.

Как это происходило?

Такие эпизоды чаще всего происходили в подростковом возрасте — примерно в 10–13 лет. Чаще это были девочки. Мальчики держались в стороне: кто-то с настороженностью, кто-то с насмешкой, кто-то просто не понимал, зачем это вообще нужно.

Сама «игра» разворачивалась по простому сценарию. Один из участников садился на корточки и начинал глубоко и часто дышать — в течение минуты. В какой-то момент появлялось головокружение, лёгкое помутнение. После этого участник резко вставал, складывал руки на груди крест-накрест, а другой человек — обычно кто-то из «знающих», тот, кто уже участвовал — сильно надавливал на грудную клетку.

Следом происходило короткое обморочное состояние — секунд на 20–30. Тело обмякало, человек падал. Его поднимали. И вот здесь начиналась самая важная часть — не физическая, а внутренняя, эмоциональная, игровая.

Человек возвращался в сознание, но делал вид, что по-прежнему не до конца в себе.
Он был «в образе» — в состоянии, в котором можно было позволить себе больше, чем обычно.
На этом этапе начиналась импровизация, и каждый заполнял её по-своему. Но общее правило было одно:
никто не говорил, что всё понимает.

Это был своего рода молчаливый контракт: “ты можешь быть другим, пока все притворяются, что ты не контролируешь себя.”
И это создаёт ту самую зону, в которой вытесненное, неудобное, сдерживаемое — получает возможность проявиться.

Что происходило под псевдо-изменённым сознанием?

После обморока участник как бы «возвращался», но не полностью. Он начинал двигаться, говорить, контактировать, но в особом режиме — в режиме, где будто бы утратил контроль. И именно этот «режим» открывал особое пространство, где на несколько минут можно было сбросить привычные ограничения.

Кто-то резко становился гиперактивным: начинал смеяться, кричать, валяться на полу. Кто-то становился неожиданно нежным, лез обниматься, искать физический контакт. Кто-то — наоборот — проявлял агрессию: мог ударить, толкнуть, ущипнуть. Были и те, кто пускался в странные телесные движения — танцы, кувырки, ползание по полу. Это не выглядело сексуализированным напрямую, но телесности было много. Иногда много стыда, но тоже «спрятанного» — за образом «меня здесь нет».

Важно: все понимали, что человек “в порядке”, но поддерживали образ, будто он под изменённым сознанием. Никто не спрашивал: «Ты что, серьёзно не контролируешь себя?» Никто не говорил: «Ты всё делаешь осознанно». Наоборот — было общее негласное согласие: притворяться, что это что-то неуправляемое.

Почему?

Потому что в этом состоянии можно было выпустить наружу то, что в обычной жизни оставалось под запретом:

  • агрессию, накопленную или подавленную,
  • стремление к близости и прикосновению,
  • телесное выражение чувств, для которых не было языка,
  • протест, страх, возбуждение, стыд.

Это был временный, неофициальный способ дать выход внутреннему напряжению без последствий.
Пока игра живёт, пока все делают вид — можно делать то, что иначе нельзя.

Это создаёт парадоксальное пространство:
ты вроде бы не в себе — и при этом полностью в контакте с тем, что давно накапливалось.
Ты чувствуешь. Ты выбираешь. Но как будто бы — не отвечаешь.

И это был, по сути, разрешённый момент откровения без обязательств и без уязвимости.
Но цена этого — невозможность быть честным ни с другими, ни с собой.
Потому что как только кто-то говорил: «Я всё осознавал» — игра рушилась.
И вместе с ней — исчезала легализованная возможность выразить всё то, что внутри.

Почему игра была с таким продолжением?

Подростковый возраст — это период внутренней перестройки, где всё находится в состоянии напряжения и неопределённости. Тело меняется, эмоциональная сфера становится нестабильной, появляются первые осознанные импульсы, связанные с агрессией, сексуальностью, потребностью в близости и протестом. Но при этом у подростка ещё нет устойчивых механизмов саморегуляции, нет сформированных границ, а главное — нет безопасных пространств, где эти импульсы можно было бы выразить открыто.

Общество, школа, семья часто предъявляют требования: «будь нормальным», «контролируй себя», «не привлекай к себе лишнего внимания». Всё, что выходит за пределы «социально приемлемого», подавляется, высмеивается или наказывается. В результате возникает внутренний конфликт — между тем, что живёт внутри, и тем, что можно показать наружу.

Именно на этом фоне и появляется потребность в подобных играх — таких как «собачий кайф». Это не просто забава или подражание другим. Это неосознанная попытка создать пространство, в котором можно хотя бы на короткое время отключить контроль и позволить себе быть другим — более живым, более телесным, более импульсивным.

В этом ритуале обморока и псевдо-изменённого сознания впервые появляется форма, в которой разрешено проживать запретное, не неся за это ответственности.
– Можно ударить — и не получить ответную агрессию.
– Можно прикоснуться — и не быть обвинённым в навязчивости.
– Можно ползать, танцевать, смеяться, кричать — и не быть осмеянным, потому что «я же не в себе».

Это создаёт эффект особой зоны, где чувство стыда и страха перед осуждением временно отступает, и подросток может прикоснуться к себе настоящему — пусть и через ролевую маску.

Причина, по которой эта игра заходила так глубоко, кроется в потребности прожить эмоциональный и телесный опыт, который не имеет другой формы выражения. В отсутствии слов, зрелых партнёров по диалогу и внутренней опоры — появляется игра, в которой снимаются социальные фильтры.

Это, конечно, не осознаётся подростками как «психологическая компенсация». Но на уровне действия и реакции — это именно оно. Это попытка нащупать:
Можно ли быть в своём теле?
Можно ли проявлять чувства без наказания?
Можно ли быть ярким, странным, уязвимым — и при этом не потерять принятие?

Пока взрослые не дают на это ответ — подросток ищет обходные пути.
И один из них — ритуал, в котором «я ничего не контролирую».
Но при этом, как ни парадоксально, всё чувствую и всё проживаю.

Почему в основном участвовали девочки, а мальчики оставались в стороне?

Когда начала пересматривать подростковые воспоминания об этой игре, с удивлением заметила деталь, на которую раньше не обращала внимания: в основном в ней участвовали девочки. Мальчики, как правило, держались в стороне — либо наблюдали, либо иронизировали, либо просто уходили. Сначала это казалось случайным, но чем больше размышляла, тем яснее становилось: это не случайность, а глубокая разница в психической и телесной социализации.

У девочек с раннего возраста чуть больше культурного и внутреннего допуска к уязвимости и телесности. Объятия, слёзы, эмоциональность, прикосновения — всё это в пределах допустимого. Это не значит, что девочкам легче. Но им разрешено “быть мягкими” в гораздо большей степени, чем мальчикам. В то время как мальчиков чаще ориентируют на силу, независимость, контроль, сдержанность. Потеря контроля для них — потенциальный удар по идентичности.

А «собачий кайф» — это как раз игра в потерю контроля. В ней есть что-то от подчинения, от зависимого положения: с тобой что-то делают, ты «отключаешься», потом как бы вынужденно действуешь. Всё это происходит на фоне молчаливого группового соглашения: никто не признаётся, что понимает, что делает.
И вот здесь возникает интересная динамика — игра в подчинение.
Как будто с тобой что-то случилось, и ты теперь должен быть в этом до конца.
Ты не выбираешь — ты просто «в этом», и это обеспечивает парадоксальное чувство свободы. Потому что когда ты не контролируешь, ты наконец можешь что-то позволить.

Здесь же может раскрываться ещё один важный процесс — исследование доверия. Чтобы отпустить контроль, нужно хотя бы немного доверять тем, кто рядом. Или хотя бы фантазировать, что тебе не навредят. Возможно, у девочек чуть выше внутренняя готовность к такому «доверительному падению». Или, наоборот, сильнее потребность в том, чтобы быть подхваченной, увиденной в слабости, услышанной без слов.

В этой игре можно было быть уязвимой, беззащитной, странной — и остаться внутри группы. Это был способ быть заметной, не вызывая прямое осуждение. Потому что всё происходящее как бы не по твоей воле.
Именно поэтому можно предположить, что для девочек игра становилась формой выхода из напряжения, способом побыть в контакте с собой — пусть через отключение, пусть через телесную странность, но с ощущением: “я есть”.

У мальчиков такой формы не было. Потеря контроля в их среде — это риск быть высмеянным, исключённым, униженным. Даже фантазия об этом могла быть опасной. Поэтому они оставались в стороне. Не потому, что не чувствовали интерес — а потому, что цена была выше.

И в этом проявляется не свобода выбора, а разная допустимость быть живыми, уязвимыми, непонятными. У девочек — с оговорками, через игру. У мальчиков — часто никак.

Что происходило после?

После двух-трёх минут телесной свободы и эмоционального «разрешения» — когда человек позволял себе делать то, что в обычном состоянии счёл бы недопустимым, — начиналась не менее важная часть: возвращение в группу и восстановление связи с собой через реакцию других.

Это выглядело почти одинаково в каждой ситуации.
Человек «приходил в себя» и с полузастенчивой улыбкой, как будто играя в лёгкую амнезию, спрашивал:
«Ну что, расскажите, что я делала?»

Фраза произносилась с искренним интересом, с легким волнением и с ожиданием. Это был не просто вопрос — это был запрос на подтверждение своей видимости, значимости, влияния. Запрос на участие в собственной «истории», рассказанной другими.

И группа охотно включалась. Кто-то с юмором, кто-то с изумлением, кто-то с восхищением начинал делиться:
«Ты вот так махала руками — как птица!»
«Ты меня обняла и прижалась — у меня мурашки пошли…»
«А ты ползала, и я даже не знала, что сказать…»
«Ты тронула меня за волосы — я испугалась, но это было странно приятно…»

Это не просто воспроизведение событий — это акт эмоционального отклика.
Через рассказ другого участник получал обратную связь о своём бессознательном проявлении.
Это была форма социального зеркала: «ты была в этом», «ты на меня повлияла», «ты вызвала чувства».

С психологической точки зрения, в этой сцене происходят сразу несколько процессов:

  1. Интеграция отыгранного поведения.
    Участник возвращается к себе не напрямую, а через реакцию других. Это помогает избежать стыда, страха, вины за спонтанность.
    «Я не просто странно себя вела — это было интересно, трогательно, заметно».
  2. Нарциссическая поддержка через внимание.
    Когда тебе рассказывают, что ты была яркой, вызывающей эмоции, — это подкрепляет ощущение ценности, даже если оно не осознаётся напрямую.
    «Я была центром — и это было безопасно».
  3. Формирование субъективности через отражение.
    Ты слышишь о себе что-то новое и можешь сделать это частью своей идентичности.
    «Значит, я могу быть такой — и при этом быть принятой».
  4. Коллективное легитимирование поведения.
    Поскольку никто не осуждает, а наоборот — с интересом участвует в обсуждении, поведение участника проходит как «разрешённое».
    «То, что я сделала, не наказуемо, а обсуждаемо».

Этот процесс длился до тех пор, пока каждый не говорил всё, что хотел. Когда эмоциональный отклик исчерпывался, наступала пауза — и тогда следующий желающий мог «войти в игру».

Таким образом, сама структура была не просто игрой в «отключение», а сценой входа — действия — признания — интеграции.
Каждый шаг играл важную роль: сначала — телесный выброс, потом — социальное признание, и наконец — возвращение в себя через других.

Именно поэтому участники снова и снова входили в эту игру. Потому что, несмотря на кажущуюся хаотичность, она давала опыт присутствия, связи, значимости и принятия, которые в повседневной подростковой жизни были редкими, хрупкими и часто небезопасными.

Символическая смерть как элемент ритуала

Если всмотреться в структуру описываемой игры, становится заметным, что она включает телесно выраженный, почти ритуализированный процесс прохождения через нечто, напоминающее символическую смерть.

Вначале — активная фаза: учащённое, интенсивное дыхание, физическое возбуждение, расширение контакта с телом. За ней — резкий обрыв. Давление на грудную клетку, отключение, потеря устойчивости, утрата дыхания. Создаётся ощущение, что жизнь на мгновение приостанавливается. И это не просто физиологический эффект — он несёт психологическую нагрузку.

В этом действии может бессознательно разыгрываться переход между состояниями — из повседневного, социально контролируемого «я» в другое качество психики, где допустимы спонтанность, телесность, агрессия, уязвимость. И такой переход оформляется как краткая, безопасная (в фантазии участников) форма «умирания» — за которым следует возвращение.

Такая структура напоминает инициационный ритуал, в котором смерть — не конец, а граница, за которой появляется новое. В случае с подростками — это новое может включать:
– доступ к вытесненным желаниям,
– временное освобождение от норм и запретов,
– ощущение связи с собой и с группой вне привычной идентичности.

Важно, что телесное прекращение дыхания — пусть и кратковременное — символизирует утрату контроля, разрядку и обнуление, за которыми следует «перезагрузка» психической системы. Это может быть интерпретировано как телесная фантазия о перерождении: исчезнуть в одном качестве, чтобы вернуться в другом.

С терапевтической точки зрения важно учитывать, что если подобный опыт остался неосмысленным, он может продолжать бессознательно воспроизводиться во взрослой жизни. В форме кризисов, импульсивных реакций, «отключений», эмоциональных обвалов — как попытка вернуть себе контакт с собой через утрату формы.

Поэтому в работе с такими проявлениями важно не просто интерпретировать поведение, а заметить за ним глубинную потребность в трансформации, в освобождении, в переходе, для которого у человека пока нет другой формы, кроме как разыгрывание символической смерти.

«Собачий кайф». Игра, которая не закончилась

С годами меняются декорации, обстоятельства, роли — но многие механизмы, однажды сформированные, продолжают жить внутри. Взрослый человек, так же как подросток когда-то, может неожиданно повести себя «не в себе», вспыхнуть, уйти в странное молчание, резко сорваться или, наоборот, сделать что-то настолько непривычное, что после этого говорит: «я сам(а) не поняла, что это было».

На первый взгляд — случайность, переутомление, эмоции. Но если приглядеться, за такими эпизодами можно увидеть ту же скрытую конструкцию, что и в подростковой игре: попытку выразить то, что не может быть сказано напрямую. Разница лишь в форме.

Раньше было проще: упала в обморок, повалялась, покричала, пришла в себя — и тебя уже обняли, что-то рассказали, пожалели, посмеялись вместе. Во взрослой жизни это выглядит иначе — но по сути продолжает выполнять ту же задачу. Человек бессознательно устраивает «сцену», чтобы получить контакт, реакцию, внимание. Только теперь за этим стоит не обморок, а «вспышка», не падение, а «эмоциональный срыв», не наигранная амнезия, а усталое: «я вообще не поняла, как так получилось».

Что это даёт? Своеобразное облегчение. Человек не берёт на себя полную ответственность за происходящее, но получает то, что было нужно: внимание, участие, иногда даже заботу. Это обходной путь, за которым по-прежнему прячутся агрессия, уязвимость, потребность в тепле или отклике — просто открыто об этом говорить всё ещё страшно.

Во многих таких эпизодах чувствуется знакомая энергия: «Я хочу, чтобы вы меня увидели, но не могу сказать это в лоб. Пусть увидят между строк. Или через поступок. Или через “неожиданное поведение”».

Важно понимать, что это не про манипуляцию и не про слабость. Это скорее про дефицит безопасного опыта прямого проявления себя. Если раньше нельзя было сказать «мне плохо» — не выслушают, осмеют, проигнорируют — то и сейчас сказать это честно бывает невозможно. И психика продолжает делать то, что уже умеет: разыгрывать сценарий, где что-то происходит “вне контроля” — но на самом деле внутри живёт очень конкретный запрос.

Взрослая «игра» часто куда более скрыта. Но когда после неё возникает неловкость, сожаление, смутное чувство стыда и одновременно — облегчение, можно осторожно задать себе вопрос:
А не повторяется ли сейчас что-то очень знакомое?
Не прошу ли я через это быть замеченным, принятым, обнятым?
Не проживаю ли я всё ещё то, на что тогда не хватило слов — и взрослого рядом, кто бы не испугался этой правды?

Как с этим быть

Когда видишь, как точно подростковая игра отражает взрослые способы обхода собственных чувств и желаний, возникает вопрос: а как с этим работать?
Что с этим можно делать — в практике, в семье, в личной жизни?

Если говорить о работе с подростками, то напрямую заходить через эту тему я бы не стала. Исключение — если сам подросток поднимает её первым. Тогда важно быть рядом, выдерживать и сопровождать. Но если нет — не стоит инициировать разговор или «разоблачать» происходящее. Это может быть не просто неэффективно, а восприниматься как вторжение.

В таких ситуациях целесообразнее работать с родителями — с вопросами:
– Что нужно изменить во внешней среде, чтобы подросток почувствовал возможность быть более открытым?
– Какая атмосфера может поддержать выражение чувств, пока они ещё не стали сценой или симптомом?
Это работа на уровне фона: без давления, без требований, без быстрых ответов.

При этом важно признать: иногда бывает поздно.
Иногда подросток уже закрылся, уже принял решение не показывать себя, не доверять. И тогда задача — не «вытянуть» его наружу, а дать пространство, где можно не открываться — и быть в этом принятом. Это тоже вклад. Это тоже форма контакта.

Эти явления — не про «детскую глупость», а про попытку справиться с тем, что не помещается в слова. И если внимательно к ним прислушиваться, можно заметить: даже за самой странной формой может стоять стремление к контакту, признанию, жизни.

С взрослыми всё иначе. Если человек приходит с тем, что не может проявляться иначе как через «вспышки», «неконтролируемое поведение», «странные сцены» — это уже приглашение к исследованию.
Часто за этим стоит стойкая внутренняя установка: «я могу быть настоящим только в моменте потери себя».
И тогда работа — не в том, чтобы «отучить» от этого, а в том, чтобы помочь найти новые формы присутствия и выражения, в которых не нужно исчезать, чтобы быть увиденным.

И здесь стоит сделать важную оговорку:
игра сама по себе — это не плохо.
Взрослые тоже могут и должны играть. В отношениях, в близости, в профессии, в творчестве. Игра — это форма энергии, исследования, спонтанности.
Но взрослую игру отличает то, что она происходит в договорённом пространстве, с осознанностью, с пониманием своих и чужих границ.

Когда мы играем не потому, что «по-другому не получается», а потому что так хочется — и это согласовано с другим, — это уже не вытеснение, не инсценировка, а живая форма взаимодействия.
И именно к этому хочется подводить — не запрещая, не упрощая, а давая новые контексты, в которых можно быть собой без разрушения и стыда.

Это работа не против старого, а в сторону нового.
Не против «того, как было», а ради «того, как может быть».